Государь рассмеялся:
– Людей талантливых всегда достаточно. Помнишь ли ты время, когда их не было? Талант – всего лишь орудие, которое нужно уметь применять. А посему я и стараюсь привлекать к себе на службу способных людей. Ну, а коли не проявляют они своих талантов – и нечего им на свете жить! Если не казнить, то что прикажешь с ними делать?
Бань Гу
Пьяной валяется ограблен на улице, а никто не помилует… Проспались, бедные, с похмелья, ано и самим себе сором: борода и ус в блевотине, а от гузна весь и до ног в говнех.
Санкт-Петербург
1999
Протопоп Аввакум
Пролог. И я поплыл
Они помирились. Они вновь стали вместе. Я думал, это просто счастье, а это оказалась – судьба.
Я не сразу понял. Поначалу… долго… попросту млел оттого, что у меня теперь семья. Не только мама – в любви и надрыве, и всегда с закушенной губой; а семья. Мужчина и женщина, родные тебе, рядом с тобой, и любящие друг друга. Смотришь на них изо дня в день, топчешься бок о бок, и потихоньку понимаешь, как надо жить.
Тогда уже и не столь важно, что тебя – они тоже любят.
Когда тебе двадцать лет, то, что родители любят тебя, воспринимается как некий само собой разумеющийся и явно второстепенный довесок к главному, сиречь к собственной персоне и глубокомысленным размышлениям о ней. Приятный туман, дурман. Иллюзия вседозволенности. Адаптируешься к сверстникам, к миру вокруг, а к любящим родителям можно не адаптироваться – они вне формирующей среды, для них какой угодно сойдешь.
Но основной микроэлемент, на котором растет и зреет душа, постепенно приобретая способность стать человеческой – то, что родители любят ДРУГ ДРУГА. Только от их огня можно зажечься умением любить самому.
Наверное, именно за это – и я их полюбил. Уже не как ребенок, а как взрослый, прошедший… многое.
То есть, конечно, нельзя сказать: «за это». Любят не за что-то; за что-то конкретное полюбить невозможно, любовь – не оценка по поведению и не кубок на чемпионате. Брак может стать оценкой или кубком, даже удачный брак может стать оценкой или кубком; любовь – нет. Но можно сказать хотя бы «поэтому»? Или приверженцы разухабистой свободы, снабженные широко трактуемой и оттого донельзя удобной фразой «поскольку ветру и орлу…», сочтут, что даже простая констатация причинности унижает человеческое достоинство и ограничивает полнокровное волеизъявление да страстеизлияние? Не властны мы, дескать, в самих себе – и отвали, моя черешня. Я миленка полюбила, А наутро разлюбила. Почему да почему? Похмелюсь – тады пойму…
Но в таком случае уж простите, мне плевать. Поэтому. Вот ПОЭТОМУ и я их так полюбил.
Конечно, вначале пришлось тяжеловато. Можно интегрально боготворить и при всем том что ни день лезть на стенку из-за мелочей. Притирка.
Меня и то порой скручивало; нервишки после грозненской бойни и урус-мартановских зинданов, мягко говоря, оставляли желать лучшего. А уж как срывалась мама, привыкшая к беспощадно пустой свободе, к иступленному одиночеству наготове к бою, будто она единственный страж золотого запаса страны, и к стражу этому кой уж год не приходит смена… не просто привыкшая – пропитавшаяся всем этим насквозь.
Только па Симагин не срывался. Огорчался, мрачнел, когда срывались мы, и чувствовалось, как у него обессиленно опускаются руки – да; но сам не срывался. И потому, едва-едва остыв, можно было подойти к нему и по-мужски попросить прощения: будто ничего не произошло, спросить о чем-то, или совета попросить, а потом внимать с подчеркнутым вниманием и уважением, будто мальчишка-козопас седому аксакалу, главе рода и верховному владыке табунов и отар. Это было совсем не трудно, он всегда говорил интересно и дельно, и при том – ничего лишнего.
Хотя, должен признаться, немного странно подчас.
Ну, а мама просила прощения по-женски, и если она медлила хоть на пять минут относительно минимально приемлемого для её достоинства срока, я мысленно уже начинал подгонять её в выражениях едва ли не окопных. И до чего же легко делалось на сердце, когда я слышал, как она торопливо шлепает, скажем, из кухни в комнату и кричит ещё с порога, то ли смеясь, то ли плача: «Андрюшка, ну прости дуру! Ну милый! Столько лет одна сидела – озверела и человечью речь забыла, как Селкирк. Мы ведь это уже проходили – помнишь, молодые. Ты же знаешь, я на самом деле не такая. Спаси меня от ненастоящей меня, пожалуйста…» А потом слов было не разобрать. Они ворковали, сидя рядышком – будто и впрямь взмывали в первый свой год, который плотным солнечным сгустком сверкал у меня в памяти – даже ярче, быть может, чем у них. По-летнему сверкал.
|